Затем начал все сначала.
Нос его чуть распластался по верхней губе, так что он постоянно с легким шипением сопел в усы, причем иногда, наклоняясь, приближался к покупателю, словно обнюхивал. Когда вошел Иероним, господин Блютенцвейг бегло обследовал его именно таким способом, но тут же снова посвятил себя англичанину.
Благородная дама сделала свой выбор и покинула магазин. Вошел новый посетитель. Господин Блютенцвейг коротко обнюхал его, будто хотел таким образом выяснить уровень покупательной способности, и предоставил обслуживание юной бухгалтерше. Господин приобрел лишь фаянсовый бюст Пьеро, сына великолепного Медичи, и удалился. Засобирался и англичанин. Овладев наконец молодой девушкой, он под поклоны господина Блютенцвейга вышел. Торговец искусством повернулся к Иерониму и встал перед ним.
— Чем могу служить?.. — спросил он без особого почтения.
Иероним почти и бровью не повел. Обеими руками зажав изнутри плащ, он посмотрел господину Блютенцвейгу в лицо и, медленно разомкнув толстые губы, сказал:
— Я пришел к вам из-за картины в том окне, большой фотографии, Мадонны… — Голос его был обложен и без модуляций.
— Понимаю, конечно, — с живостью откликнулся господин Блютенцвейг и принялся потирать руки. — Семьдесят марок вместе с рамой, сударь. Не поблекнет… Первоклассная репродукция. Весьма привлекательна и пленительна.
Иероним молчал. Он склонил голову в капюшоне и, пока торговец говорил, как-то съежился, затем опять выпрямился и произнес:
— Заранее объявляю вам, что я не имею возможности, да и желания что-либо покупать. Мне жаль обманывать ваши ожидания. Если вас это огорчает, сочувствую. Но, во-первых, я беден, а во-вторых, мне не нравятся вещи, которые вы предлагаете. Нет, я ничего не могу купить.
— Нет… значит, нет, — промолвил господин Блютенцвейг и сильно засопел. — Тогда могу я спросить?..
— Насколько, как мне кажется, я вас знаю, — продолжал Иероним, — вы презираете меня за то, что я не в состоянии ничего у вас купить…
— Гмм, — изрек господин Блютенцвейг. — Да нет же! Просто…
— И все же прошу вас выслушать меня и уделить моим словам некоторое внимание.
— Уделить внимание. Гмм. Могу я спросить…
— Вы можете спросить, — сказал Иероним, — и я вам отвечу. Я пришел просить вас немедленно снять с витрины ту картину, большую фотографию, Мадонну, и более не выставлять ее.
Какое-то время господин Блютенцвейг молча смотрел Иерониму в лицо с таким выражением, будто требовал смутиться его фантастическим словам. Но поскольку этого не произошло, вновь сильно засопел и выдавил:
— Соблаговолите сообщить, отправляете ли вы здесь какую-либо должность, уполномочивающую вас что-либо мне предписывать, или что, собственно, привело вас…
— О нет, — ответил Иероним, — я не облечен государственной властью. Сила не на моей стороне, сударь. Привела меня сюда единственно моя совесть.
Господин Блютенцвейг, подыскивая слова, поводил головой, сильно дунул носом в усы и, запинаясь, наконец произнес:
— Ваша совесть… Что ж, не будете ли вы так любезны… принять во внимание… что ваша совесть для нас… совершенно несущественный институт!
После чего развернулся, быстро отошел к своему бюро в глубине магазина и принялся что-то писать. Оба служащих рассмеялись от души. Хорошенькая фройляйн тоже захихикала над приходо-расходной книгой. Что до желтого господина с черной козлиной бородкой, то оказалось, это чужестранец, поскольку он, судя по всему, ничего не поняв из разговора, так и не оторвался от французских рисунков, время от времени издавая блеющий смех.
— Разберитесь с господином, — через плечо бросил господин Блютенцвейг помощнику.
И продолжил писать. Молодой человек свидетельствующего о низкой оплачиваемости и растительном пищевом рационе вида, пытаясь сдержать смех, двинулся на Иеронима, подошел и другой продавец.
— Не можем ли мы еще чем-либо вам помочь? — мягко спросил низкооплачиваемый.
Не сводя с него страдающего, притуплённого и все же пронизывающего взгляда, Иероним сказал:
— Нет, больше не можете ничем. Я прошу вас незамедлительно удалить образ Мадонны с витрины, раз и навсегда.
— Ого… И почему?
— Это святая Матерь Божья… — глухо ответил Иероним.
— Пожалуй… Но вы же слышали, что господин Блютенцвейг не склонен выполнять ваше пожелание.
— Необходимо считаться с тем, что это святая Матерь Божья, — повторил Иероним, и голова его задрожала.
— Верно. И что теперь? Нельзя выставлять Мадонн? Нельзя их писать?
— Не так! Не так! — почти шепотом произнес Иероним, распрямившись и несколько раз сильно тряхнув головой. Его граненый лоб под капюшоном прорезали длинные и глубокие поперечные складки. — Вы прекрасно понимаете, что это сам грех, то, что он там нарисовал… обнаженная похоть! Я своими ушами слышал от двух простых недалеких людей, рассматривавших этот образ Мадонны, что так недолго усомниться в догмате о непорочном зачатии…
— О, позвольте, речь-то вовсе не о том, — высокомерно улыбнулся молодой продавец. В часы досуга он писал брошюру о современном течении в искусстве и вполне мог поддержать образованный разговор. — Картина есть произведение искусства, — продолжал он, — и к ней нужно подходить с соответствующими критериями. Она встретила повсеместное одобрение. Ее купило государство…
— Я знаю, что ее купило государство, — сказал Иероним. — Я знаю также, что художник дважды обедал у принца-регента. Об этом говорят в народе, и бог весть, что означает тот факт, что такое произведение снискало человеку уважение. О чем свидетельствует этот факт? О слепоте мира, слепоте, которая непостижима, если не покоится на бесстыдном ханжестве. Эта картина порождена чувственным желанием и удовлетворяет чувственное желание… так или нет? Отвечайте, и вы отвечайте, господин Блютенцвейг!
Наступила пауза. Иероним, казалось, совершенно серьезно требовал ответа и страдающими пронизывающими карими глазами смотрел то на обоих продавцов, уставившихся на него с любопытством и оторопью, то на округлую спину господина Блютенцвейга. Царило молчание. Только желтый господин с черной козлиной бородкой, склонившись над французскими рисунками, смеялся блеющим смехом.
— Это так! — продолжил Иероним, и в его глухом голосе звучало глубокое негодование. — Вы не осмелитесь этого отрицать! Но как же тогда всерьез славословить изготовителя этой картины, будто он одарил человечество еще одним идеальным творением? Как же тогда стоять перед ней, не обременяя себя сомнениями, предаваться доставляемому ею низменному удовольствию и при слове «красота» затыкать рот совести, да что там, всерьез уверять себя, будто при этом пребываешь в благородном, возвышенном и весьма достойном человека состоянии? Это подлое невежество или развращенное ханжество? Мой разум тут цепенеет… цепенеет перед абсурдным фактом, что человек, безмозгло и надменно выпячивающий свои животные инстинкты, может допиться на земле наивысшей славы!.. Красота… Что такое красота? За счет чего она раскрывается, на что воздействует? Этого нельзя не знать, господин Блютенцвейг! Как же так — настолько проницать предмет и не исполниться перед лицом его отвращения и скорби? Это преступно — возвышением и скабрезным почитанием красоты укреплять, усиливать и приводить к власти невежество бесстыжих детей и не обремененных излишними сомнениями наглецов, ибо далеки они от страдания и еще дальше от искупления!.. Ты слишком мрачно смотришь на вещи, незнакомец, — ну, отвечайте же мне! Знание, говорю я вам, — самая страшная мука на свете, но она есть чистилище, без просвещающей кары которого не спасется ни одна человеческая душа. Мы нуждаемся не в наглом ребячестве и не в гнусной беззастенчивости, господин Блютенцвейг, а в познании, благодаря которому отмирают и угасают страсти нашей омерзительной плоти.
Воцарилось глубокое молчание. Коротко проблеял желтый господин с черной козлиной бородкой.
— Вам теперь, пожалуй, лучше уйти, — мягко сказал низкооплачиваемый.
Но Иероним и не думал уходить. Выпрямившись в полный рост, в плаще с капюшоном, с горящими глазами он стоял в центре художественного салона, и его толстые губы безостановочно артикулировали слова проклятия, звучавшие жестко и как-то ржаво…
— Искусство, кричите вы, наслаждение, красота! Укутайте мир в красоту и придайте каждой вещи благородство стиля!.. Отойдите от меня, нечестивцы! И вы думаете сверкающими красками замазать горе мира? Полагаете праздничным гамом пышного вкуса на потребу заглушить стенание измученной земли? Вы заблуждаетесь, бесстыдные! Бог поругаем не бывает, и ваше нахальное идолослужение ярко сверкающей поверхности мерзость в очах Его!.. Ты бесчестишь искусство, незнакомец, — ответите вы мне. Вы лжете, скажу я вам, я бесчещу не искусство! Искусство — не бессовестный обман, зазывно подталкивающий к укреплению и утверждению жизни во плоти! Искусство — священный факел, милосердно освещающий все устрашающие глубины, все постыдные и скорбные пропасти бытия; искусство — божественный огнь, данный миру, дабы тот в искупительном сострадании вспыхнул и исчез вместе со всем своим позором и мукой!.. Уберите, господин Блютенцвейг, уберите произведение именитого художника с той витрины… а лучше сожгите его в жарком огне и пепел развейте по ветру, на все четыре стороны!..